|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
Дачный домик из облущенной крокодиловой кожи. Крайний к лесу, и глядит в него из затона зелени. Над затоном – ангелы, серенькие, звенят пробирками, ждут кровь. Три сестры, еловые, стоеросовые. Фирс пихтовый, поскрипывающий, с рукомойником на ноге. В получасе езды отсюда – Розанов, обессилевший, пал в сугроб, крышку гроба белую ниточную бередил над собой: «Маслица, – бормотал, – хлебушка… вкусно… Вот и жизнь прошла». А потом, завернутая в газету, голова Сергия Радонежского по стране ходила, ездила на электричках, отлеживалась в сараях – годы – в маленьком чемодане, прячась от НКВД. А Сергий в лавре лежал с временной головой, подложной. В этом домике, говорят, до меня жил священник. Подъезжал затемно, с выключенным мотором, волочил по траве мешок, занавешивал окна, и всю ночь – то ли смех доносился оттуда женский, то ли пение, то ли плач. А теперь дожди стучат в окна: дождись, дождись, говорят. А в английском – дожди поездов. Кто там к окнам прильнул в тамбурке между каплями? Стол поставил в саду, а у стола хвост – скорпионий – задран в небо. А на конце хвоста – зонтик прикручен, черный, маленький, антикварный. Ни от солнца, ни от дождя. Сложил, расправил. Не жалко. Походил, вернулся, лампу к нему подвесил, но чтоб не на стол светила, а снизу вверх, на испод хвоста. Красиво, не агрессивно. Пошел магазин искать. Объявление: «Мужские и женские стрижки. В сторожке». Иду вдоль садов, ветхое древесное создание в платочке передвигается по картофельной грядке: семь корнеплодных ног семенят, земли не касаются, пять иссушенных ручек что-то ощипывают с кустов, собирая в банку. Бабуля, говорю, а у кого здесь можно клубнику купить? Разгибается, щурясь против солнца: «Красненькие, – шепчет, – красненькие», – протягивая банку с шевелящимися на дне жучками. «Клубники? – поднимается над забором голубоглазая лысая голова. – Она ж глухая». Из магазина шел, возвращаясь, думал: хорошо бы дожди написать. Сезон дождей: дождь первый, второй, третий… Их лица, нравы, пути. Солнце выглянуло, взял Кафку, лег в саду. «Егерь Гракх». В комментарии сказано: рассказ написан в 1916-м, опубликован в 1931-м. Предлагаемый фрагмент, существенно отличающийся от рассказа, написан в 1917-м, на русском публикуется впервые. Азбука-классика, 2005 год. «Два мальчика сидели на стенке набережной и играли в кости. На ступенях памятника, в тени размахивавшего саблей героя, какой-то мужчина читал газету. Девочка у фонтана наполняла водой маленькую кадушку. Торговец фруктами лежал подле своего товара и смотрел на море». Странно. Пишет поворотами головы. Техника кинематографа. Ни слова о цвете. Но откуда этот… нет, не монохром, но дейнековский, что ли, колорит? И потом: понятно, что мужчина сидит под памятником героя с саблей. Но понимание это чуть запаздывает: стоит некий памятник, рядом с ним некто размахивает саблей, и в пляшущей тени этой сабли сидит мужчина и читает газету. Смутное ощущение от этих четырех фраз, что люди и предметы не то чтобы поменялись ролями, но находятся в неком процессе обмена: море лежит и смотрит на торговца фруктами; кадушка наполняется девочкой-водой; памятник, заслонившись саблей от солнца, читает мужчину с газетой; стена меж водой и сушей играет мальчиками в кости. Не то чтобы так, но какой-то сдвиг нарастает. И скорее, в воздухе между строк. Как в затишье с осевшим светом перед дождем. «Какая-то барка, словно перенесенная в маленькую гавань по-над водой, тихонько покачивалась в пространстве. Мужчина в синей блузе сошел на землю и стал протаскивать канат сквозь кольцо. Двое других, в темных куртках с серебряными пуговицами, сошли вслед за шкипером; они несли носилки, на которых под большим, расшитым цветами шелковым платком с бахромой, очевидно, лежал человек». Какая-то барка, словно перенесенная по-над водой, тихонько покачивалась… На носилках, очевидно, лежал человек. Что происходит? Очевидно, мог бы лежать и Бог. Где? Здесь, за елью, в саду. Прихлопнул ангела и подумал: что если бы одним из евангелистов был Кафка, какое евангелие было бы перед нами? Так называемое сверхъестественное у него, находясь перед глазами, в центре кадра, никогда не в центре внимания. Не вынесено за рамку, и не в размыве, оно – вот, в центре, и его нет. А что есть? Обстоятельства, церебральные нити, видимо, исходящие от этого центра. Видна траектория жертвы, виден узор паутины, видны места разрывов и линии натяжения между жертвой и жертвенником. Бог очевиден, потому и невидим. Так, если смотришь на росчерки ласточки в небе, неба не видишь. Чудо или чудовище – всегда здесь, оно открыто зрению, но – во второй экспозиции. Которая, если оттуда глядеть, – первая. Он оттуда и смотрит, а пишет отсюда. «Женщина с распущенными волосами, появившаяся на палубе с ребенком на руках, еще немного задержала лодочника. Затем он подошел и указал на желтоватый двухэтажный дом, прямоугольный силуэт которого вырастал слева, недалеко от воды; носильщики подняли груз и внесли в низкие, но обрамленные стройными колоннами ворота. Завтра надо пораньше встать, в Москву съездить на переговоры. Вряд ли канал «Культура» пойдет на это. Для такого проекта им нужно сделать шаг вверх и в сторону от их светло-окрашенного, хорошо ухоженного камерного формата живых созданий. А решись они, это могло бы стать событием не только для канала, но и для страны. «Говорящее дерево» – так можно было б назвать этот еженедельный эфир. Или «Речевые ландшафты». Или «Свободное мышление». «Платок на носилках был откинут. Там лежал мужчина с отросшими, дико спутанными волосами и бородой и с обветренной кожей, похожий на какого-то егеря. Он лежал неподвижный, очевидно бездыханный, с закрытыми глазами, хотя на то, что это, по-видимому, был мертвец, указывала только обстановка. Господин подошел к носилкам, положил руку на лоб лежавшего в них, затем опустился на колени и начал молиться. – Кто ты? Не выказав удивления, господин поднялся с колен и ответил: – Бургомистр Ривы». О какой свободе слова может идти речь там, где почти утрачена способность к свободному мышлению? Свободному, а не параноидально преследующему конечную цель высказывания – будь то «истина» или самопрезентация. И не полемическому – лбом ко лбу, роговеющими. Не о самке речь. В споре она вырождается. А свободному, как-то, утраченное с детством, чувство невесомости, когда ложишься на крыло мира и летишь. «Мужчина на носилках кивнул, указал слабо протянутой рукой на стул и, после того как бургомистр последовал его приглашению, сказал: – Я это, конечно, знал, господин бургомистр, но в первый момент я всегда все забываю, у меня голова идет кругом, и я лучше спрошу, даже если все знаю. Вы, надо полагать, тоже знаете, что я егерь Гракх». Дерево в кадре, могучее, баснословное, хорошо бы платан, ровесник Платона. Лесенки к веткам – нижним, верхним, где сидят – кто с книгой, кто с женщиной, кто с зонтиком, – Циолковский, Пастернак, о. Павел Флоренский, Хлебников, Блок, Врубель… Век наш, по сравнению с их Серебром, – меден, но на одно дерево, думаю, и у нас хватило б. И вот тема, к примеру, «свет» или «след», или то же «дерево» для начала. «– Разумеется, – сказал бургомистр. – Меня известили о вас сегодня ночью. Мы давно уже спали. И вдруг около полуночи моя жена вскрикивает: «Сальваторе (так меня зовут), посмотри на этого голубя на окне!» Там действительно был голубь, но размером с петуха. Он подлетел к моему уху и сказал: «Завтра прибудет мертвый егерь Гракх, прими его во имя города». А они сидят меж землей и небом, как в платоновском дворике на весу. И говорят, порой обращаясь друг к другу – вверх или вниз, но чаще – перед собой, просто ткут ее и распускают, – речь, дышат ею. Потому что дерево, конечно, ценно как древесина, мебель, корабль, спички, но без живого дерева (мысли, чувства) мир – лишь вдох, без выдоха, без кислорода. И вот живут они, цыгане речи, кочуя мыслью, человек пять-семь или больше, и дерево живет – то в снегу, то в листве, то в ночной сорочке тумана. А камера то лицо приблизит, то лист, то небо, переводя взгляд, передает слово… «Егерь кивнул и провел кончиком языка по губам. – Да, перед моим появлением прилетают голуби. Но как вы думаете, господин бургомистр, следует ли мне оставаться в Риве? – Этого я пока еще не могу сказать, – ответил бургомистр. – Вы мертвы? – Да, – сказал егерь, – как видите. Много лет тому назад – но, должно быть, уже необычайно много лет тому назад – я сорвался в Шварцвальде (это в Германии) с одной скалы, гоняясь за серной. С тех пор я и мертв». Можно, конечно, и шар воздушный с корзинкой людей – где еще быть этой свободе мышления, как не там, в стихии огня и воздуха, под Малгилом, под книгой-шаром… Но «говорящее дерево» лучше, мифологично устойчивей. Минут сорок, по пятницам. «– Но в то же время вы и живы. – В какой-то мере, – сказал егерь, – в какой-то мере я и жив. Мой смертный челн сбился с курса: неверный поворот руля, мгновение невнимательности капитана, какое-то притяжение моей дивной родины – не знаю, что это было, знаю только, что я остался на земле и что мой челн с тех пор плавает по земным водам. Вот так и вышло, что я, всегда мечтавший жить только в своих горах, после смерти путешествую по всем странам земли. – И вы никак не связаны с потусторонним миром? – спросил, наморщив лоб, бургомистр. – Я, – ответил егерь, – все время нахожусь на гигантской лестнице, которая ведет наверх. Я болтаюсь на этой бесконечно широкой наружной лестнице, оказываясь то выше, то ниже, то правее, то левее, и все время нахожусь в движении. Был егерь, а стал какой-то мотылек. Не смейтесь. – Я не смеюсь, – возразил бургомистр». Сальваторе, говорит она ему среди ночи, посмотри-ка на этого голубя в окне. Это при виде светло-окрашенного, едва ли не светящегося живого создания размером с петуха… Представить себе этот речевой период в устах очнувшейся ото сна жены бургомистра без некоторых размышлений не удается. Каких же? Сальваторе переводится как спаситель. Он наместник Ривы, отголосок Рима. В доме, куда зовет его голубь, лежит Лазарь. Лежит в челне, кочующем меж этим светом и тем. Ни там, ни здесь. Будто что-то заклинивает в цепи времен, этот вывих, защем с воспалением нерва. Не тот и не тот. Не спаситель и не бургомистр. Не Лазарь, не егерь. Не голубь и не петух. Гракх – птичий царь. «– Очень разумно, – сказал егерь. – Я все время нахожусь в движении. Но когда достигаю максимальной высоты и уже вижу сияние верхних врат, я просыпаюсь на моем старом челне, безнадежно застрявшем в каких-нибудь земных водах. Стучит Юлия, жена шкипера, входит и ставит к моим носилкам утренний напиток той страны, мимо которой мы в это время проплываем. Через люк в боковой стенке проникает теплый воздух южной ночи, и я слышу, как вода бьет о старую барку. Так я и лежу с тех пор, как я, еще живой егерь Гракх, дома, в Шварцвальде, погнался за серной и сорвался. Все шло как положено. Я погнался, сорвался, истек кровью в каком-то ущелье, был мертв, и эта барка должна была перевезти меня на ту сторону». Странная вещь, но в этого егеря веришь больше, чем в того, который бы сорвался в ущелье, истек кровью, и барка его отвезла на ту сторону. Да, несколько сверхъестественно, но бывает и так: неверный поворот руля, миг невнимательности капитана, какое-то притяжение дивной родины… Конечно. Именно так и бывает. Труднее поверить, что истекают кровью или просто изнашиваются, как обувь. «– Я с удовольствием жил и с удовольствием умер; я радостно скинул с себя, перед тем как взойти на борт, грязное снаряжение, которое всегда носил с такой гордостью: штаны, сумку, ружье – и скользнул в саван, как девушка в подвенечное платье. Я лежал вот так и ждал. И тут случилось это несчастье. – Ужасная судьба, – сказал бургомистр, подняв руку для защиты. – И в этом нет никакой вашей вины? – Никакой, – сказал егерь, – я был егерем – какая же тут вина? Я был назначен егерем в Шварцвальд, где тогда еще водились волки. Я сидел в засаде, стрелял, попадал, сдирал шкуру – какая тут вина? На мою работу снизошла высшая милость. Меня назвали «великим егерем Шварцвальда». Какая тут вина?» Какая тут вина, – спрашивает Иов, Адам, Вечный жид, Люцифер, Каин, – сидел в засаде, стрелял, сдирал шкуру. На мою работу снизошла высшая милость. А теперь болтаться на этой широкой, как море, лестнице – то выше, то ниже, то влево, то вправо, и биться этой мотыльковой баркой о свет – то тот, то этот… «– Я здесь не компетентен, – сказал бургомистр, – однако и я не вижу в этом никакой вины. Но кто же тогда виноват? – Капитан, – сказал егерь. – Никто не прочтет то, что я здесь напишу, никто не придет, чтобы мне помочь. Но для того чтобы прогнать эти мысли, вполне достаточно оглядеться вокруг и вспомнить, где я нахожусь вот уже – я могу наверное это утверждать – не одну сотню лет. – Экстраординарно, – сказал бургомистр, – экстраординарно… И теперь вы, значит, намереваетесь остаться у нас в Риве? – Я не намереваюсь, – сказал егерь, усмехнувшись, и, чтобы, сгладить насмешку, положил руку на колено бургомистра. – Я – здесь, и больше я ничего не знаю, и больше я ничего не могу сделать. Мой челн – без руля, он плывет под ветром, дующим в самых нижних пределах смерти». Опять накрапывает. Сороки трещат, мельтеша, как черно-белое кино. 1917 год. И вот что еще: «Никто не прочтет то, что я здесь напишу», – говорит он.
|
||||||||