|
|||||||||
|
|||||||||
|
|
* Твоя походка неплохо смотрится, у тебя меж ногами гуляет ветер. Ты не похожа на дисциплинарную матрицу, помнящую о смерти, типа св. Варвары или Терешковой, типа Кюхельбекера или Склодовской-Кюри. Ты – дисциплинарная матрица Южной школы - Типа Шолом Алейхема минус Алишер Навои. Я говорю тебе: уже написан Вертер, - и снимаю с ресницы твоей стрекозу. Ты не считаешь человека разминкой смерти и сбрасываешь платье перед ergo sum. Кожа твоя – цвета пленки на рыбьем жире, ты окуриваешь себя травой; стебли чуткие прядают на Кунашире и деревья на цыпочках обходят тебя стороной. Ты – дисциплинарная матрица "+29", ты – температура падения алычи. Когда я беру на руки твое библейское тело - чувствую, как сквозь него преломляются лучи. И язык твой у губ моих – как арбузная мякоть; мякоть… сок… сахар… сон… И в полях облетевшего черного мака над тобой чуть дрожит указатель: херсон.
«Левис»-дудочки. Розан. Ремиз. Не будь ослом. Красная Шапочка ищет волка. Подвешенный за волосы Авессалом покачивается на новогодней елке. Стрелки движутся ощупью. Ты в раствор окунаешь лакмус; лакомое воровство, Себастьян Бахус. Тяготея к прозрачности, каждый знак тяготеет к прозрачности посвященья. Произведение строится как сквозняк: дух и щели. Медитирует на Восток воздух утренний в позе лотос. Чем незримей — тем ближе Бог, чем прозрачней — тем выше плотность. Упираясь в предел Семи, смыслы гнезда свивают в числах. Но сказал Он ему: «Возьми семь пар чистых и две нечистых». Дзыннь — бокал о бокал и — дзиннь. Красным стол заливает воском. Ты гадаешь мне на «И цзин». Луй* — мой символ. Ты ищешь сноску. Осторожнее! — луч звезды спит, уткнувшись в твое колено. За стеною трещат кусты: снова греки крадут Елену. Не усни на златом руне! Луч скользит по твоей ключице. Сталь высверкивает в окне, видишь — перья роняют птицы стимфалийские; и перо на бумагу, кружась, ложится и бежит, превратясь в Пьеро, по горящей под ним странице. Кто ты, щупальце жизни, где цель нельзя отличить от средства? В этом призрачном «ты», в среде обитанья руки и текста ты не можешь быть бегством от одиночества или хора. Путь назад = путь вперед. Ты есть точка иной опоры или поиск ее. Не бес (да не минут его дары нас), но великий соблазн обресть добытийную андрогинность. Преломляется сверху вниз света чистого Эпинойа, но в колодце из тонких линз твое место под самой дольней. Диффузирует дух на дне, и лучи его здесь — как ниндзи. Есть единственный путь к Тебе: восхожденье от линзы к линзе. Междуречье (пробел) Руси. Отмель мелоса. Дух и тело: между ними — период мела, челозаврия. Моросит лунный свет на твои цепы. Бог с тобою, но вам уже не в силах выбраться из цепи искажения искажений. Изумрудный метет в лицо снег. Под шкафом шипят авгуры. Утлый дом наш берут с торцов два атлета в беретах бурых и на ремнях несут, и пол — словно скатерть — вползает в губы. Заборматывайся на пол- тона тише. Играют трубы, крокилюры на потолке распускаются, дух и тело в румбе стелятся, мир Микен манекенствует. Сменим тему. Помнишь, бухточки Казантипа, гуталиновый рай бычков, на телеге сидит Ксантиппа с алюминиевым бачком, цедит чачу, ворча, и люто недовешивает виноград. «Здравствуй, тетка, почем цикута?» Буркнет глухо: «Один сократ». Меж бидонами — пес на сене прянет ухом и, желтый глаз приоткрывши, в парах косея, блеванет, содрогнувшись. Аз грешный искал спасенья в этом царстве из ковыля, аз в бинокль следил — как сейнер год до пристани ковылял: он, убогий, трубил Ковчегу, уплывающему на Крит… Больно вольному печенегу наблюдать, как плывет семит. Эй, кудлатый, куда ж нам плыть-то? Палец в небе рисует Крым — контур млеющий, словно клитор (прости, господи, караим). Троеточье. Задуй свечу. С новой строчки, абзац: …и рушась. Полночь, волны, ни зги, но — чу: …подкрадывалась к берегу и, рушась, закусывала губы и, как шторм, накрывши с головой, влекла в глубины. Мне не хватало крыльев голубиных!.. Твое лицо похоже ни на что. двоился пред тобою каждый слог. О царственное зренье Буридана, не будь ослом, остынь! Дзыннь… Покачивается Авессалом.
Гурзуф 1 Я повторю, хоть имя дико: Гурзуф. И струйка осыпи утихла; горе обрыдло ковырять в носу. Задумчивый, таинственный Гурзуф. Он поутру — гуру, до пят в гипюре. Мур-мур — к полудню. Дальше — шуры-муры. А к ночи превращается в Мурзу. Зола. Какой-то узала дерсу гадает на золе. Гурзуф как дышло: куда ты повернул — туда и вышло. Я повернул налево, вышел к су, где улочка похожа на гюрзу, бесшумно уползающую к морю, и волны, как татары тараторя, пускают пузыри: гурзуф-гурзуф, косое небо пробуя на зуб, и к берегу подтягивают лямки, а грозный Аюдаг сидит в панамке и всех и пьет: уф-уф, Гурзуф. Лозу обрезаннную жгут. Слезу гранитный карапуз роняет в парке. В глазах темнеет. Тощие хибарки переминаются, предчувствуя грозу. Полуботинки черные разув, горбатенькая входит кастелянша в пучину вод. И, грохоча по пляжу, бредут гиперболы котов. Гурзуф наутро — как распущенная пряжа Создателя. На голубом глазу.
на бумеранг — возвращающийся, но мимо рук. Речь тыняется, строит рожицы: Жизнь и смерть — это как сыновья Тараса Бульбы. Человек — это болтик в ножницах между временем и пространством. Болтик Бульбы. Щурится благотворный воздух, прячется за кулису солнце, и лишь в гримерной рощице — свет и шаги актрисы длятся. Писаная красавица — жизнь прошла: «Кому что, — обернулась, — нравится. А мне — осень в Крыму».
Тайна ног — в пучеглазой пучине. Вероятно, по этой причине здесь бывали и Пушкин, и Блок. Его бедра — крутой Тарханкут и крутой Казантип. И попарно там росли, созревая, татары, плодоносил кацапокугут, в море греки впадали, и Грин разбавлял феодорино горе, минотавры паслись на просторе и щипали плакучий раввин. Много леты текло. И у скал — в красной шапочке солнце оскал волка черного моря в овчине пены разоблачило. В ночи не шевельнется ни дьявол, ни бог. И ни Запада нет, ни Востока. Остывает цветущий лобок, и целует звезда между ног его в родинку — в Севастополь. Парус лучики на носочках, месяц, как из заначки, звездный ислам ночи, совы и кипарисов акупунктура, душно, легкий зевок бриза, на побегушках ушки моря, в ответ — глубокий обморок лежебоки берега, на рассвете видишь следы йети в небе, как от запоя одутловатом, суше бить предстоит баклуши выспреннего прибоя, тучка плывет к тучке, и не признать за крепом пареной этой репы солнца, за дядьку внучка тянет-потянет, кущи райские, тьма, и дальний луч на кофейной гуще моря во тьме гадает.
напротив б/у Византии: время — евнух пространства, небо — в утренней тине, волн витии, выбритые затылки гор, девочка на волноломе. Ты живешь на отшибе любви, на ошибке, допущенной в слове. Проплывающий стороной бог — как записка в бутылке. Берег пришиблен жарой. Колебание ветра: быть иль нет хоть на час, но халифом. Минарет, провоцирующий на рифму. Кровь. В тумане лихорадит баркас. Вышли волн мусульмане на вечерний намаз. Где ты, срубленная косичка света, названная душой? Черное море, открой личико, что ты прячешь под паранджой?
гниль, отрыжки Босфора. Было время, да сглазили. Лишь игра в кошки-мышки между шапкой и вором, меж Европой и Азией. Оттоманка империи. Над чешуйчатым берегом неусыпное Око: змий Востока. Горизонта прищур. Сну тлеть. Стам бул щир на прищур. Меч еть. Кариес дня. Стойкий запах чужой кожи. Улочка-землеройка подрагивает. Высок слог эха с удареньем на ы. Жизнь как помеха. Лето. Выжженные сады. Ад лестниц. Ал ах черни. Тих пах тьмы. Кесарево свеченье августовской волны.
Востока, шатаясь от бреда, от жира, от жара, от кислого пота, от пыли прибитой, от стрел, вонзившихся в солнце, от жажды, от желтого пара над чаном чугунным, от пепла, от конской мочи, халуп из вареного лука, земли цвета гущи кофейной, дыры вместо неба, трухи вместо света, включи в сей перечень ночь и пролив, говорящий на фене гудков корабельных, кровавый подмиг маяка с восточного мыса на запад, где тускло-зеленый ему отвечает и, кажется, длятся века меж краткими вспышками, в брызгах соленых, шатаясь от бреда, пытаясь поднять юродивый парус на мачту, не знача уже ничего, не стараясь понять, дрожа, хохоча, задыхаясь и плача, — взлетал ты, с рубиново-лютой звездой встречаясь глазами, и падал, наверно так долго и мерно, как слово домой в устах Одиссея, прикрытых ладонью Гомера.
Ау, шалун, укравший Азиопу! Ау-ау… но каждому по вере. Проходит август уст, идет тиберий дождей. Куда ж нам плыть — к Синопу? К синопу снов, да не сойти на берег. В полоне волн тебе сверкать и меркнуть, руно овцы, отбившейся от стада, где море четное, в отличие от ветра, делимо на два, на два, без остатка, как все, где верховодит бог прибоя. О эти сны, траншеи и окопы пустынные! О это поле воя и брызг! Куда ж нам плыть — к синопу тщеты, перебирая плавниками мерцающие водоросли туч? Вот путь, где говорит лишь камень, поет петух и предается ключ.
*
обхвативши остывшее древо, оглянись: ты живешь за семью золотыми печатями неба, в кривоногом поселке о трех головах — Обольщенья, Вины и Забвенья, в голом гулком раю, на словах, на развалинах стихотворенья, где скала, в рот набравши воды, в лунной пене сидит по-турецки — от морской до небесной звезды ей невмочь в эту ночь разговеться. Оглянись: ты живешь, где коса то и дело находит на камень и, к утру проступая, роса превращается в кровь под ногами — там, где время стоит во хмелю, обхвативши остывшее древо, там, где море пригрело змею побережья — косичку Эреба.
* безъязыкая явь моросит, оставляя белесый курсив. Говорят лишь утраты. Да и то — не о том. Лишь круги на воде, где — как войско Мамая — дождь прошел, напевая мир, написанный от руки. Тоскана Герои спят в чужих посмертных масках, гримерным зеркальцем играет трын-трава, России нет, отпетые подмостки разобраны на память и дрова. Мне дела нет. С пустой сумою моря сутулый Крым, прильнув щекой к луне, бубнит во сне: верни дары Пандоре… Дельфин портняжит, шьет волну к волне. Мой воздух-посошок — меж двух Медведиц верложит обморок, ревнующий слюду ко тьме. Сквозняк-шатун мой танец. И хворост времени, щекочущий стопу. Мне тела нет, которым в хоровод уступчивый уйти как в жили-были. Ты спишь в венеции заговоренных вод, на теплой паперти Салют Марии. Венеция — бобок. Глухие голоса, гробы гондол плывут, кругами ада сжимая цепь домов, где на окне — оса: песочные часы, наперсница возврата. Мне дела нет до всплывших атлантид: одна — к луне лицом, другая — кверху брюхом. Меж ними ты — как блажь, как карантин Медведиц двух с хорошим сном и слухом.
* Ты помнишь, был воздух настоян на йоде заката с прививкою красной, и трепет бежал по реке, и вся ты — как стая фламинго на взлете, и время с заминкой пространства, как с ямочкой на щеке…
* Так они уходили — тихо, как секунданты: в черном плаще — Вергилий моря, и в белом — Данте берега; только гири ночи росли. «Человек конечен, но не окончен» фразой «мы не умнее речи своей» зарастало. Сглазом времени сглаживалось пространство мысли. Стягивалась в узелок жизнь и плыла сквозь кольца света, как осьминог — этот сальери солнца.
* Небо, как сон Батыя. Мель на море — вся в брызгах птиц. Голо. Медуз голубые бельма, вырванные из глазниц, тычутся в лодку. Вдали мельчает бред берегов. Где все, казалось, уже сбылось — волнам осталось лишь пожимать плечами.
* Как плывет белобрюхий дельфин, белобрюхий дельфин-одиночка к ледяным берегам от Афин и обратно в Афины, как строчка от руки, с замиранием, где он уходит в пучину и снова возникает в прозрачной воде силуэт чуть дрожащего слова, и — прыжок, и, щепоткою брызг присыпая слепое окошко за собою, уносится вниз, чтобы снова, и это похоже на намет, холостые стежки, холостые стежки Пенелопы, и так долго она, что мешки под глазами у неба Европы набухали; плывет и плывет, прошивая и дважды, и трижды эту кромку меж бездною вод и слепящею бездной: так спишь ты.
* и снилось сну, что все предрешено, и он — звезда, и под звездой — Ясон плывет за золотым руном; и снился кораблю под мачтой луч, как палец со сверкающим на нем алмазным перстнем, озарявшим туч на резкость наводящийся проем; и снилось сну, стекавшему с весла в такую даль, где сладкий звук эол неразличим и, неподвластна снам, рыдает пена в голых люльках волн, а волны, на ходули становясь, вокруг ведут угрюмый хоровод, — рука гребца; и сон, себе дивясь, входил в нее, входил спиной вперед.
*
Превращаются в бабочек гусеницы-мысли. Не дают нитку втянуть в ушко ангелы, по ошибке привитые к жизни. В ожиданьи глубинного взрыва взгляд ветвился, блуждал по тебе, проникая, как длинная рыба, в непроглядный корабль, лежащий на дне. И кружила Мария, сошедшая в ад (я глаза закрывал удлинявшимся детям), там, где лобное место, где жизнью казнят, и всплывала. Томительный петтинг затевали с тобой семь реликтовых рыб, исходя пузырями. И, сбитая с толку, ты стояла под лампой и терлась о нимб, все пытаясь продеть эту нитку в иголку.
* Все мы до одного вымерли, думал, еле дыша у твоих ресниц. Руки даны для того, чтобы не роговели губы, как у птиц.
* Сотри эту лунную ветхость калитки, по штакетинам мягко ведя сверху вниз, скрип задвижки, улитку на ней, и тропинку в глубь мокрого сада, и лошадь, сосущую воду, и желоб, дрожь по холке, худые с отливом бока, и — тихий испуг ее исчезновенья. Вернись. Глаз моргает ее на ветру (красная охра прожилок слезится, и выше — ресничек пучок). Вытри. Возьми отношения: память о лошади и оседающий глиняный дом. Чистая длительность и протяженность. Вытри крест-накрест. Еще. Свет из окна на тяжелую гнутую яблони ветвь. Плоды. Покачнулась тень от нее на крыльце и ступень под ногою. Вытри. Дверь в шелушащейся оспе, и в глубине — изразцовая печь, оползень жара, колкий рубин — выпал, мигает, шипит на железном поддоне. Вытри. Зеркало. В зеркале — угол стола и кровать. Человек на кровати: ступни в зернах песка; выгнулся, опираясь на руки, струйка пота стекает вдоль позвоночника, блики, бритый затылок. Вытри. Начни под лопаткой: ребра, сердце, сосок; и под ним, в этой скважине, видишь — она (ее родинка между грудей). Вытри спину его! (Муравей, чуть придавленный их животами, захромав, уползает к бедру.) Вытри руки ее, обхватившие пустоту, вытри чувство утраты. (Веки прикрыты, губы дрожат. Вытри верхнюю, нижнюю, вытри дыханье, вращеньем, до точки сужая круги.) Вытри всю! И под нею — горячую смятую простыню, и под нею — матрац полосатый, пружинную сетку и крохотных ангелов, вниз головою глядящих во тьму, и под ними — на липком холодном полу — присевших на корточки, за руки взявшихся бесов, их волосатые спины в отблесках жара, их хоровод. Вытри. Пол и трухлявые лаги, и погреб, и визг взвившейся крысы, подгнивший картофель, морковь и бутыли с вишневкой; за ними, в углу, два скелета сплетенных, лежащих один на другом: сквозь паутину чуть светятся, как голубой парафин. Изморось. Выйди. Светает. Птица вспорхнула. Вытри. Нет, впереди ее тела, с опережением. Так. И скажи: Хорошо! И сотри пустоту. И за ней — скрип калитки, улитку на ржавом засове…
* Жизнь ничего не понимает. В глазах темнеет. Для совы — светлеет. Кротам лафа. Сыпься, черный цветочек, никто тебе не указ. Грязь — это зеленый, смешанный с голубым и прочим. Я говорю: когда я тебя целую — идут ко дну алфавиты. Альфа ли вита? Вита ли альфа? Оранжевый с голубым — дым.
* Пямять — золушка времени. Колобок укатился в июль, во цветение лип. Вещь на символ глядит, как на Фрейда Эдип. Всё, где памяти нет, называется бог. Пыль свивается, демон воркует, гроза собирается быть. Хороша снедь Эльзаса: с черносливом тушеное мясо, полбутыли вина и незримо Сезанн, по стеклу барабанящий пальцами. Мир, отройся слезам… И сезам открывается. Обольщается речь — молотьба безымянного света. И тьма, как снотворный бутон, распускается. Не вошедшие в сад
как Индия. Меж спальней и гостиной верблюжьи свастики в ушке игольном вращались с полумесяцем на спинах. В ушке меж черно-белым светом спальни и тьмой цветной зажмуренной дневальни. они во сне как амфоры на дне вмурованные в ил по горловину лежали непробудные о дне не ведая который мял их глину и в ночь как в печь вдвигал и жег до утренней звезды и извлекал из печи и в губы дул в полураскрытый шов до проступившей измороси речи которая цепочкой пузырьков кривясь и восходя дрожащей нитью со дна все отклонялась по наитью и отклоняла нисходящий кров и свет сквозь занавески льнущий к мерцающим садам висящих рыб и круг плывущий по волнам как нимб и в оспинах кофейной гущи узор стены хранящий немоту и жилку бьющуюся в небе и пальцев обожженных на лету незрячий мотыльковый лепет Меж ними жизнь, над ними ложь и нежность, друг к другу прикипевшие губами. Тать я, тать ты. Так чувства, спешась, ведут на поводу судьбу углами. Звезда горит. И нет земли под ними. * Он отворачивается к стене: коврик на ней зеленый. А тот голубой был – тот, у которого его поселили. Манечка его звали, Маня. Диссидент от гениталий и выше – до проплешины, вроде листика клена поры бабьего лета, и ушей – приглушенных тонов кошенили, страдивариусных, лессировочных. Попивали и беседовали до рассвета. Лишь беседовали, никаких движений к сближенью. И тем не менее, он чувствовал, как отовсюду, из каждой щели сочится этот его обволакивающий голубоватый снег. Кухня вся была в книгах, там и сидели, а книги расхаживали, как в курятнике, и распахивались, как во сне. И он не знал, что делать с этой опрятной нежностью, с этой душевностью вороватой и пульсом беличьим теплоты, где всё горело голубоватым тихим пламенем, будто спиртом смочены эти крылья книг, эта шляпа с узкой пернатой тульей на гвозде, этот свет в окне, эти стены, стулья и фигуры две, догорающие на них.
Две ладони забелены. Две свечи. Ты повенчан с обеими. Журавлям по дороге на Южный Крест обещаны битвы с пигмеями. Спесь страниц. Танец крови. Взгляд младенца, глядящего на мир насупленных кровель. Сна похрустывает вязанка. Выворачивается наизнанку ночь. Вдали намечается пятый угол; в виде машущих крыльями пугал возвращаются журавли. Каплоухий мешок с ног отряхивает снежок. 2 Я докурю на балконе, спи. Тебе снятся левкои и счастьем гудящая самка, как дымчато-сизый графин, лежащий в траве, но осанку хранящий, пока парафин, отягощая брюшко, жгучий, течет сквозь ушко. Выгнулась в виде ятя и, с хрипловатым смешком, пяткой раздвинув репей, вдруг отсекает, не глядя, голову льнущего к ней, лакомки-богомола; тот, конвульсивно еще смеясь и оседая, зеленый, голый, встречает свой звездный час. Она целует его в уста и, выползая из-под куста, оглядывается: небосвод тихий, только на тонком нерве вокруг Юдифи вращается небольшая мигающая звезда Олоферна. Спи, моя милая, свет, наверно, тебе мешает. 3 Золотой, серебристый, воздушный, южный, дикий, сухой колорит. Птица мечется в крыльях, ей чуждых, и, теряя сознанье, парит. Отражаясь в осеннем лимане, небо в буклях стоит. Без погон путь бежит от себя. Привлекает вниманье торопливо задернутый фон: выбор веры, судьбы и оружья, положенья и времени лиц; богомол, одинокий хорунжий, в хороводе змеиных колец. Разжимаются пальцев фаланги узловатые, сыплется медь, и сплетаются две лесбиянки длинноногие — жизнь и смерть. * Запад — зрение, Восток — обоняние, а твоя игра — тепло, горячо, холодно. Вольно дышится у цветущего топора сыну Воланда. Сын возлюбленный, мною посланный в мир, Спасителем неопознанный. Сядет горлица на плечо — жечь трехперстьями: горячо. У цветущего топора — пора теплоты человеческого лица. Облетает его пыльца. Сын, открой ладонь, не ладонь — дыра. Можешь всю открыть, как Америку. Поцелуй меня, — молвит холодно. Со спины смотреть — бедра мерина, а приблизит взгляд — Гоголь с хоботом. * Рваный гром, ночь-каблук, багровая патина. Холм стоит впятером лбом ко лбу, спиной к наблюдателю. Замер. Как хоккеисты команды «Ад» над шайбой света. Так и стоят с зажмуреннными глазами с лета. Робко, постскриптумом, пока гроза не… — тропка, поскрипывая, с бедра сползает. Странно, уже ноябрь, дождь в окно. Опустошенные страны губ твоих я бы наощупь… Но — где вы? Время шуршит шелками, ветер знобит фрамугу. Девы меж облаками летят к югу. Видишь: рука твоя, а пальцы на ней мои по стене скребут. Превращается в старика воздух, и его глаз корунд струйкой сыплется. Значит, сон в руку. Не насытится колесо кругом. Край, где был мед воевод, — гол. Оса моих губ сосет юнь твоего голоса. И — никаких волн. Колдун отряхивается внимательно. Стоит холм, лбом ко лбу, спиной к наблюдателю. * Трепетание света периода полураспада. Даль без неба, не даль, а снотворный альков. И не море, а марево мора да глада. И узилище взгляда вдали берегов. Не окно в этом доме, а рекрут печали. И не время в пространстве, а рыба в сетях. И не ревность, — причал, и на дне янычары до заката с кривыми ножами сидят. О, не дева, не речь, я бы взял тебя в жены, кабы ты не сложила другую судьбу — этот вьющийся путь, словно волос прижженный и сдуваемый с теплой ладони во тьму.
* Небом спелената скоропись бегства мира вспыхнула как эпизод, вырванный из контекста сна про мальчика и колесо. Моря, заправленнного в горизонт, сбившаяся простыня приподнимается. Воздух, поджавши ногу в гипсе, разинув рот, замер на костылях деревьев. Улочка недотрогой прикинулась. Самолет машет крыльями, как святой, и, подняв воротник, уходит восвояси иного — к той, что ревнует его к природе. Шаг становится невесом. Из-за пазухи вынув кремни, даль раскуривает деревню, и глядит исподлобья сон на тяжелое колесо, наживившее путь домой. Засыпаемый снегом, дремлет мальчик с птичьею головой.
* Мир похож на записку в двери; жизнь проходит, пока ты читаешь. В этой краткой записке: НЕ ЖДИ (дальше не разобрать) ПОНИМАЕШЬ (весь абзац заштрихован) СЛОВА (с переносом, внизу) ПРЕД- ПОЛОЖИМ (П — размыто, похоже на БРЕД). Голова отрешенно кивает прохожим. ЖИЗНЬ (убористым почерком) БЛИЗКО (будто курица лапой). Ничей жаркий шепот, ладонь на плече: передайте записку.
* тобой полученную в знак взаимной склонности к ходьбе по кругу замкнутому где все что имел лишь мел пути не прижимай меня к груди как мир подобранный на слух не предавай меня я глух фольгой на форточки фонем не открывай меня я нем в двери забытые ключи прокручиваются молчи душа как мушка в янтаре запекшаяся в январе за речь бессвязную за так возьми сожми ее в кулак и трижды дунь теперь открой свой пятипалый путь домой поземка дней сугробы снов безмолвные намазы слов
я увидел двух бурых бездомных улиток: под занесенной в шаге ступней они неподвижно лежали лицом к лицу, чуть касаясь друг друга клейкими рожками. Второпях, пересекая поле, я собрал тебе букетик цикория, укорачивая, уже в электричке, его крепкие жилистые стебли зубами. Поглядывая на часы, ты стояла у городской ратуши. На фоне ее тщательного кошмара, ее пучеглазых чудищ, вьющихся по фасадам, - голые твои веселые коленки из-под легкой весенней юбки, задираемой ветерком. Ты сказала: – Ну сколько можно! – И прижалась ко мне, подрагивая. Расстоянье между улитками К вечеру сократилось еще на полмиллиметра или чуть больше. В луче фонаря клейкие рожки разъединились. Фауст и Гретхен.
Здрасьте, аленькие! Снасти Насти везде. Глаз-еще-поплавок. Снись, улыбка, большая и маленькая. Занемог, захандрил гамадрил. Ты, маленькая, мне на что? Лети, девочка-плавочки, я тебя не люблюд. Ни за ямочки, ни за дрючки твои, ни за шторм. Люд вербальный – верблюд. С буквой у. Ну и корм, - говоришь ты, жуя колючки жи, чи, ши. И, особенно, нигугу. Там, за мысом. Почеши, - говорю, – мой лучистый горб: творога я дам тебе, дорогая, и кумыса…
и бездну вод рябил? Почто боярыню обидел? Зачем прямая речь косит? И почему луна? Печально.
|
||||||||